вторник, 4 декабря 2018 г.

«Автор уходит неизвестным». Памяти Андрея Битова. Беседа с ним Сергея Шаргунова


На фото: Сергей Шаргунов и писатель Андрей Битов
На фото: Сергей Шаргунов и писатель Андрей Битов (Фото: предоставлено автором)                                                     
                    Умер Андрей Георгиевич Битов. Целиком эта наша беседа не публиковалась никогда.
Он писал не книгами, не главами, не страницами, не абзацами. Пожалуй, даже не предложениями. Словосочетаниями.
Недавно перечитывал и заметил: его классические вещи, и «Пушкинский дом», и «Уроки Армении», начинаются образом самолета, не обыденно-механистичного, а подчиненного прихоти неба и как бы даже небом рожденного. Всегда и во всем главное, что есть у Битова, — теплая поэзия тайны за любой деталью. При всей сюжетной и композиционной разнице, его книги — одна книга с вереницей сновидений.

Став старцем, он кажется превратился в собственную прозу. Сонный глаз, сонная губа, сонный голос, сонная — то есть по правде-то, волшебная — сила словес.
Несколько лет назад он пригласил меня в гости, я задавал вопросы и слушал загипнотизировано.
И речь его до последних дней, и вся литература всегда — усталый и упорный рассветный тост, афористичный, образный, но и бесконечно-бесформенный. Как сновидение.
Вспоминаю, как он мастерил самокрутку: тонкая бумага, рыжеватый табак. Он держал ее с таким видом, словно в ней средоточие его духа, и собирался — за словом слово — писать свою прозу дымом по воздуху.
— Андрей Георгиевич, вы не раз рассказывали, что в блокадную зиму, еще не умея читать, на вопрос: «Кем ты будешь?» говорили: «Писателем!» Рано начали писать?
— Я был читателем. И читатель я был такой замедленный, поэтому я и научился в процессе чтения, я читал каждое слово, очень медленно, почти что по складам. Но обязательно всю книгу от начала и до конца. Мне нужен был текст, который меня насыщает. Таким образом происходил отбор той литературы, которая мне внутренне нужна. Также как бодибилдинг. Определенная тренировка мозгов. Я прочитывал книгу, словно бы переписывая ее.
— Юный Фадеев переписал от руки «Казаков» Толстого.
— Правильно сделал. Поэтому, может быть, получился «Разгром». Лучшее его произведение.
— И какие книги были первыми?
— Первая — «Робинзон Крузо», вторая — «Записки охотника».
— Как вы обычно писали?
— Надо было удрать куда-то. Только побег. У меня были такие места, и я их находил. На даче в Токсово, под Ленинградом. Куршская коса, на которой я хорошо работал. Причем условий никаких не нужно, нужно чтобы ты был один. И никто не мешал. И чтобы никаких соблазнов, никакого алкоголя. Курение, да. Курение и кофе, без них невозможно.
У меня было две теории в юности. Первая — это котловая теория. Мне нужен чердак, а внизу, чтобы были все в порядке, живы, а ты сидишь на котле, наверху. Вот это замечательно. И таких чердаков я помню 3−4 в жизни. И даже в последний раз, когда я дописывал свой роман «Преподаватель симметрии». Я снимал себе чердак в отеле, в Швейцарии, это подошло мне полностью, мне даже разрешили там курить.
Вторая теория — электромагнитная. Пересекаешь пространство, в самолете или поезде.
В свое время я летал, чтобы что-то написать. У меня уже в голове было готово то, что я напишу, хотя я этого не видел. То есть образ надевался на то, что я увижу, и как ни странно, совпадало, не противоречило ничего.
— А что такое писательство?
— Я думаю, что писательство это просто неспособность ни к чему. Если ты ни к чему не способен, то стань писателем. Вот и все, не считая внутренней жизни и желания понять, кто ты такой и что вокруг происходит. А других способностей у тебя нет. И будешь только всю жизнь завидовать живописцам и музыкантам…
— На компьютере печатаете?
В общем, компьютер для меня как пишущая машинка. Очень тупой я пользователь. Вот тогда была для меня революция, когда я перешел с руки на пишущую машинку, это было в 1961 году. Она затеряна. И я до сих пор по ней скучаю, иногда мне кажется, когда я не могу расписаться, что стоило бы по старинке услышать ее стук… Но она забыта то ли в Америке, то ли в Англии. Переход на пишущую машинку очень изменил меня и все на свете, потому что на машинке трудно править. И родилось это писание набело, каким-то сплошным потоком, я мыслил одной страницей. Целиком. Если попадал в сложный период, то надо было из него выпутаться. Начало обычно бывало написано от руки. Но потом бросалось. Много времени проходило, я понимал, что я не пишу, брал уже начало и перепечатывал на машинку, и однажды я уже не остановился, дойдя до конца. Это был рассказ «Бездельник». Этот рассказ породил новый стиль.
Рубеж 1961−62-го я печатал только на машинке, потом небольшая правка, потом перепечатка машинисткой, которая набивала уже как положено, с положенными знаками и интервалами, и проверяла рукопись по объемам. Чаще не печатали, но я видел, что у меня получился лист, это 24 страницы, или два листа, это 48 страниц, в общем, до 50… Я понимал, что я поместился в объем. Тогда возник переход из рассказа в повесть, удлинение. Безусловно, нет такой формы записи, чтобы она сразу на носитель попала. Надо еще понять, что ты подумал, вот это и есть рождение речи. Что-то тебя прельщает — а вот что? — зацепишься за эту ниточку, волосинку, и вдруг окажется, что это мысль, которой у тебя еще не было в мозгу. Потом часто оказывается, что она уже была у многих, но у тебя ее не было.
— Значит, вы мало редактировали свои тексты?
— Нет, мало. Если у меня не пишется, я просто бросаю, ленюсь, себя ругаю: не туда пошел. А если пишется, то до конца, важна связь всех слов на протяжении выбранного текста. У меня есть формула, что текст есть связь всех слов, первого с последним, каждого с каждым. Вот первое слово важнее всего. Что написано, то написано. Переписывать ничего нельзя, так я считаю.
— В 1957-м, когда вы учились в Горном институте, случилось даже сожжение сборника вашего поэтического объединения — один из сюжетов жития писателя Битова…
— Да, это был сборник, ежегодный сборник они выпускали, на стеклографе. Я прочитал один сборник Литобъединения, и увидел там двух или двух с половиной поэтов и был удивлен, что сейчас можно писать о том, что чувствуешь, что воспринимаешь, ранний Горбовский там. И вот с этого я повелся и когда меня случайно туда затащили, я даже начал с плагиата, я прочел чужие стихи, но был принят.
— Всех обманули?
— Да. Прочитал не свое, а старшего брата. У меня включили два стишка, все писали крепче, и два стиха включили в сборник, но тут были венгерские события, и он был покаран из-за стихотворения Лидии Гладкой, первая жена Глеба Горбовского — кстати, они теперь снова каким-то образом вернулись в лоно друг друга. Она написала стихотворение, которое уплыло по голосам, про венгерские события, какие-то строчки я помню.
Устало Аврора скрипит на причале,
мертвящие зыби ее укачали.
И это было полное преступление, и сборник был сожжен по этой причине. Но Литобъединение продолжалось…
— Интеллигентная семья, блокадная зима, эвакуация. Горный институт, стройбат, снова Горный. Вы были альпинистом, атлетом, культуристом…
— Это я придумал все. У меня никогда ничего коллективного не удавалось. Даже в футбол не умел играть, страдал, может быть, военное детство.
— В каком смысле придумали?
— Однажды увидел парня хорошо развитого, он поймал мой взгляд, ему это польстило и он (я считаю его своим первым учителем вообще, одним из посланных мне в направленном пути) сказал: «Хочешь так?» И сказал одно слово: «Бегай!» Вот и все. Я стал бегать. А потом я добавил к этому атлетическую гимнастику, которую сам выдумал перед зеркалом, с гантелями, смотрел на группу мышц, ничего в этом не понимая. Накачался и меня стали хватать все тренеры, поскольку я казался гораздо более развитым, чем мои сверстники. А на самом деле, я просто бездарен, просто я запасся здоровьем, сам не знаю для чего. А альпинизм — это когда я уже был накачанный. В Кабарде. Но потом я все это разменял, но разменивал долго, потому что много было накоплено. Я думаю, что я жив до сих пор благодаря этому. Еще вот Александр Коновалов, великолепный хирург, еще вот благодаря ему. Великий нейрохирург. 20 лет он мне подарил. Вот такой запас получился.
Жить надо дольше, я уже прадед и этим и счастлив. Порядочный русский писатель никогда не был прадедом, даже Лев Толстой, а я уже успел. Даже не один порядочный советский писатель, а я все-таки принадлежу этому периоду, не издавал собрания своих сочинений. А я хоть и третий раз, но издаю его… Как я не ленился, как медленно не жил, но однако написал свои восемь томов.
— А что вас радует в жизни?
— Друзья, родные. Дети, конечно, радуют, но и огорчают сильно. Четверо. Один внебрачный. Но мы с ним дружим. Внебрачный был удачливее по судьбе. Не знаю, помогло ли это ему. Поскольку мать его хорошо вышла замуж, и у него был прекрасный отчим, и я был очень огорчен, когда ему выдали тайну. По сути дела, это был не отчим, это было отец. А я был биологический отец… Это был роман, это было всерьез. Я тогда пытался порвать с первой семьей из-за собственных переживаний, но у меня не получилось, я любил первую семью. Получилось, что я от нее не оторвался, а там остался ребенок, как говорится, ветром нанесло. От первого брака вот вы видели дочь мою, она уже бабушка, а я уже прадедушка. Она пересаженная героиня из повести «Дачная местность», правда, я там подменил ее на сына, там Сергей, ваш, значит, тезка. И герой с маленьким сыном бродит, а на самом деле это я бродил с дочкой.
— У меня бывало в прозе: беру поступки и характер сына, но даю образ девочки.
— Значит, будет и дочка.
— Вы занимались воспитанием детей?
— В том-то и дело, что, по-видимому, нет. Я всегда их любил очень. А вот этого не умел делать. Детям нужна мужская направленность. А чему я их мог научить? Я был бродяга и пишущий время от времени человек, не было во мне никакой мужской закваски. Мне недавно сказала старшая дочь: слава Богу, что ты не занимался моим воспитанием. Потому что насилие оно приводит к обратному результату. Детей надо любить и по возможности подавать им пример. Больше ничего другого вы не придумаете. И ни в коем случае не склонять их в вами надуманную пользу. У меня сын сам пошел в церковь, и ходил и служил, ему было 30 лет. Меня-то выручало по детству, что я сам себе находил интерес, а мать этому никогда не мешала, а отец тем более. Делай, что хочешь. Я старался их не огорчать. И из-за этого научился первым хитростям, потому что был прогульщик. Но прогуливал я всегда один, вот что важно. Зачем мне это надо было я до сих пор не могу понять.
— А что вы делали?
— Да ничего! Какая-то метафизика до сих пор мне непонятная. Кино смотрел, а много ли насмотришься кино… Учиться мне не нравилось. Но в то же время я вытягивал на норму учебу, делал так, чтобы меня не поймали. Надюша, моя старшая дочь, делала то же самое.
— Вы хитрый человек?
— Выходит, что хитрый. Может быть, научился быть таким придурком именно в школе, школа это первый срок. Чего десятку-то тянуть? Ни с кем не связывался. Нет, друг-то у меня был, но всегда какой-то один. Даже вдвоем не ходил, не было потребности в общении долго.
— И все-таки вы говорите, что вас радуют друзья.
— А это позже, когда возникла профессия. Я терпеть не могу слово «профессионал», но затем уже возникла профессия, когда я уже считался писателем и ничем другим не занимался. Да и в литературу ушел тоже от хитрости, чтобы не дай Бог не служить нигде. И, по-видимому, от нежелания кому-либо подчиняться, не иметь никакого не то что начальника, но и пастыря даже.
— Видите, от хитрости вы стали большим писателем.
— Большим или не большим — это время расскажет, потому что сейчас другое время, оно не мое, я уже писатель прошлого века. И я понимаю, что для большинства я уже был, многие удивляются, что я еще жив, а я между тем продолжаю работать. Я, кстати, видел по телевизору как при перечислении «живых классиков» в передаче про «Алмазный венец» Катаева, где вы были, меня никто не назвал. И я это отметил. Это характерно. Значит, я выпадаю из этой короны. Это не вам упрек, все совершенно закономерно, я был другой и остался другой. В этом, пожалуй, я согласен. Я не классик. Мандельштам лучше всех сказал: «Не сравнивай: живущий несравним». Значит, каждый человек единственный. И Платонов сказал тоже расхожее: «Без меня народ неполный». И поэтому я написал довольно ловкую фразу: «Я писатель инародный». Я человек народный и инародный одновременно.
— По биографии вас не назовешь далеким от народа.
— Я с народом, хоть народ не знает об этом. Со своим народом я разделил общую историю, моя память начинается с первого дня войны, служил в армии, в поле и в шахте.
Но все по мелочи, все, так сказать, как экскурсия. Пока не вписался в писание прозы. Повезло же мне выскочить с первой книжки. У нас же странная страна, она не пущает, но если она что-то разрешила, то это уже можно, и все книги шли по системе наращивания, что-то переиздать, что-то добавить.
— Опять хитрости?
— Да, тактика была связана с большим хитрованством. Составление книжек в советской системе было такой хитрой лепкой. И потом всегда же были хорошие люди, я не знаю нехороших людей, я с ними просто не имел дела или они со мной. Редакторы, допустим, это были лоцманы, которые проводили то, что им нравилось, как могли и сколько могли. Попытка разрешенного максимума. Первые собрания сочинений стали издавать еще в позднесоветское время. Трехтомник, что ли в «Молодой гвардии». И прекратилось.
— Уже не по цензурным причинам?
— Страна вышла на одичание через рынок. Были уже технологии, которые мне как старому человеку не нравятся. Надо пиариться, надо прогибаться перед какими-то другими вещами. Кому-то это вполне нормально и естественно. Почему если я не прогибался до я должен прогибаться потом? У меня уже была своя инерция накопленная. Вот в первое же издание первого и единственного тома я сам написал комментарий, чтобы глупостей не писали и к каждому рассказу, который проходил со скрипом и трудом, писал, что опубликовала такая-то, совершенно никому неизвестный человек, потому что именно благодаря ей прошел рассказ «Бездельник» или повесть «Сад». А там уже было такое хитрованство, в основном ими произведенное, чтобы дать тому, кто отрецензирует, когда не будет того-то, когда тот-то будет в отпуске… Это все была такая история, которую теперь никто не воскрешает. В общем, история опубликования была интереснее истории написания. Писал я быстро, легко, мгновенно, чисто, потом залеживалось и издавалось, ждало своего часа.
Меня успокаивали старшие товарищи. Помню первый раз Вера Панова, она была первая леди прозы в Ленинграде, прочитала какие-то рассказы, и я у нее спросил, почему их никто не берет. Она сказала: «Не беспокойтесь, опубликуют». Уже много позже, когда я печатался вовсю, Юра Казаков говорил: «А ты не жалей денег на машинистку, перепечатывай сразу в 12 экземплярах и отсылай сразу в 12 редакций. И если отовсюду вернут, через год отправляй снова в эти же 12 редакций». Опыт. Вот так это все было. Тот же рассказ по новой. Никто же не помнит. Там было многовато хитростей: напечатают тебя в начале или в конце журнала, мелким шрифтом или основным. Мелким шрифтом почему, потому что начальство не прочтет, очки нужны. Иногда шло мелким шрифтом. Вот эта вся замечательная возня могла раздражать, но ее надо было терпеть. И я считаю, что в 1976 году я достиг предела вот в этом хитрованстве, когда вышла книга «Дни человека». Она содержала в себе предел возможностей, как Иван Калита я накопил много, и на пределе была чистая книга из текстов…
— Читаете современную прозу?
— Мне когда-то понравилось ваше «Ура!», там был голос, интонация, начиная с самого названия и восклицательного знака. Там это было. Посмотрим на ваш путь и развитие. Сейчас вот возродился Анатолий Гаврилов, что-то опять напечатал после большого перерыва. Интересно. Быков человек талантливый, конечно. Я вот его «Орфографию» читал и какие-то стихи. По-моему, очень много энергии, как Бальзак прям пишет, а время не бальзаковское. О «сейчас» не могу судить, мне трудно относиться к двадцатому веку как к прошлому.
— Я знаю, что ваши первые рассказы были под влиянием Виктора Голявкина.
— Конечно да, конечно, да, потому что он был единственный прозаик.
— Пленил абсурдизм?
— Да, абсурдные его рассказы, которые не печатались. А потом он нашел себя в детской литературе. А абсурдные были напечатаны поздно. Кстати, я написал один детский рассказ и даже напечатал его в журнале «Костер», поскольку вокруг меня очень многие находили эту нишу. Также как переводы находили. Нет, у меня не получалось. Вот у моей первой жены Инги Петкевич получалось, а у меня нет. Она страдала от того, что ее недопоняли и недопризнали. Это она одна из первых подняла так называемую женскую литературу. Мощно. Я написал один детский рассказ. По-видимому, я не умею с детьми разговаривать.
— Откуда ваш стиль рождался?
— Я больше всего до сих пор люблю золотой век нашей литературы. Я считаю, что это было самое свободное, новое, свежее, постмодернистское, если хотите, письмо.
— А что для вас постмодернизм?
— А ничего. Слово пустое. Всегда, когда рождается что-то новое, нужно назвать его каким-то словом. Я помню, что на меня произвел впечатление замечательный перевод Лоренса Стерна — Адриана Франковского, нашего ленинградца, умершего от голода. Да, Стерн произвел на меня впечатление, вот кто. Пушкин, наверное. Пушкин настолько рано залег в подсознание, что мне потом очень долго пришлось извлекать его уже и в сознание.
Я все время говорю, что русская литература тем хороша, что у нее никогда не было производства. Научился и начинаешь шлепать, вот это мне не так нравится. А вот отсутствие производства — это когда каждая вещь другая, каждая вещь разная, и непонятно почему написанная, и вот эта свежесть и не профессиональностьменя очень привлекает.
— Андрей Георгиевич, вы когда-то предложили такое определение себя: основоположник интеллектуального примитива. Вы живете на два города — Москва и Питер, но кажется, раздвоены и в литературе. Как язык (то есть музыка) и мысль сочетаются?
— Вот это интересный вопрос, потому что Пушкин замечательно мыслил и это до сих пор не обдумано… памятники ставят, праздники устраивают, книги пишут, но чтобы понимать его… Я только недавно стал понимать его. Лермонтова я в молодости любил, как и положено молодому человеку, больше, чем Пушкина. Потому что Пушкин был уже слишком гладок или слишком труден, я еще не различал. А Лермонтов входил в романтическую душу. Вот Лермонтов же совершенно бессмысленный поэт, хотя он был многих талантов и был образованнее Пушкина, он был математик и знал языков больше, и воевал лучше, всё он делал. Музыка… У Пушкина все-таки мысль побеждала музыку очень часто и это он себе сказал. Он научил меня, что вот где можно подхватить мысль? Она же как вирус. Ее можно подхватить где угодно. Когда ты находишься в творческом состоянии, ты ее можешь подхватить буквально с полу, все тебе будет как лыко в строку, что называется, все будет годиться, все будет ложиться.
Однажды Михал Иваныча Калинина спросили про Пастернака, кажется. А он: «Какой же он поэт? Его стихи не поются». Я слышу голос нормального крестьянина: поются или не поются. Когда был опрос, мне очень понравилось, накануне 200-летия Пушкина, из толпы выхватывали людей и просили вспомнить два его стихотворения. И большинство ответило: «Ты жива еще, моя старушка?» и «Белеет парус одинокий». Вот эта певучесть его мучила. Слишком он умный был. Если бы он выжил, он бы нам показал очень много прозы.
— Хотя, если о Пастернаке, «Свеча горела» звучит на эстраде.
— Пугачева пела и Мандельштама. Теперь можно всё… И у Пушкина бездна романсов. Но его поэзия — это не песня. Это смысл. Кстати, когда он говорит: «Не дай мне Бог сойти с ума» — это молитва, а не вымысел.
Самое лучшее, когда возникают мысли. Есть мысли, которые я сейчас высказал, но я еще не употреблял в тексте. Никому другому не говорил, но они уже были у меня. Никита Сергеевич Хрущев лучше всего охарактеризовал Пушкина, на мой взгляд, самый честный получается пушкиновед. Когда его скинули в 1964-м и вырвали у него трубку из космоса, он ушел на покой. У него возникло время, потому что вожди были очень заняты, очень загружены, первые лица. Он выращивал свой огород, помидоры, он этим гордился. Он фотографировал вполне приличные вещи, веточки заснеженные, это его понимание красоты. И одновременно он решил: «Почему все говорят Пушкин-Пушкин? Прочту-ка я Пушкина». Отодвинул. «Не наш поэт. Какой-то холодный, аристократичный». Блестящая характеристика дистанции! Значит, была в этом человеке правда, а правда всегда хороша. Независимо от того, кто ее говорит и кому говорит. Признание нехорошо, вот что нехорошо. Оно всегда не тому и не тогда.
— Слава?
— Слава. Она всегда не тому, не тогда, не за то и не вовремя. Слава всегда присваивается властью. Когда человек умирает, делать нечего, и начинают набивать чучело такое. Беда великим писателям. Но все-таки радость была в том, что советская национализация сохранила 19 век в какой-то мере… Многие думают, что они свободны. А ни черта никто не свободен. Я всю жизнь прожил как свободный человек. Якобы. А по сути дела я вполне историчен…
— Был момент, когда вы ощутили признание?
— Оно приходило ко мне много раз и столько же раз отступало. Что значит настоящее признание? Когда я увидел, что у меня есть читатель. Слава Богу или не слава Богу, массового у меня никогда не было. У меня был свой читатель, и он расширялся, даже были фанаты. И когда ко мне теперь кто-то подходит и говорит: «Я вырос на ваших книгах», я говорю: «Хорошо, что вырос, что же ты такой старый?» Тогда страна читала иначе. Художественная литература единственная могла нести в себе отблеск правды и реальности. И за этим просто охотились. Если что-то появлялось, то это читали все или хотя бы круг тех, кто мог это достать.
— Когда читаешь «Человека в пейзаже», там в центре — Павел Петрович, художник, который рефлексирует, выпивает, и возникает впечатление, что это ваш двойник и сквозной герой. Можно ли говорить, что есть какой-то путешествующий по вашим книгам человек?
— Я думаю, что есть, безусловно есть. Я думаю, что общие черты можно найти и в Одоевцове, и в Монахове. Я по этому поводу сделал коллажную книгу «Неизбежность ненаписанного»… Хотел обнаружить, кто такой я. Поскольку у меня много написано от «я», особенно в путешествиях. Так где же этот «я»? Стал я выбирать по годам кусочки, которые действительно могут оказаться автобиографическими, дневниковыми, мемуарными. Оказалось, что не так много, на том. «В этой книге ничего не придумано, кроме автора автором». Автор придуманная фигура. А кто твое «я»? Если ты долго этим занимаешься и начинаешь привыкать, что ты носитель этого имени, то найти «я» — довольно затруднительная вещь. Недаром же я придумал тогда полуписьменные сочинения… Я вот сейчас с вами разговариваю. Это говорю я или не я? Или это говорит писатель Битов? Скорее, это говорит писатель Битов, а не я. Довольно трудно поймать себя на слове. На слове никого нельзя поймать. Автор уходит неизвестным. Может быть, письмо и есть сокрытие «я»…
Автора надо сначала выдумать. Я знаю, что автор проявляется в тех моментах, когда судьба призывает тебя к какому-то поступку, решению, в неудобную позицию ставит. И если ты правильно решил, то судьба у тебя продолжается, а если неправильно, то судьба у тебя меняется, идет по другой касательной, кривой, падает, взлетает, неважно. Но вот эти точки есть, в них я был, и они становятся судьбой, именно эти точки, пунктиром.
— Часто делаешь выбор и многое теряешь в результате, но знаешь, что иначе нельзя.

— Да, ситуация выбора. Письмо — это тоже выбор, ты же выбираешь слово.
— А советский период для вас отрицательный?
— Я думаю, что очень многое потеряно, за что была заплачена большая кровь. Да, Сталин расправился с крестьянством. Но одно было: национализация гораздо лучше современной коммерциализации. Сейчас же все время идет, что архивы нам не нужны, филологические институты нам не нужны. А кто вы будете? Вы хрюкать будете уже через поколение. Получается, что мы то хорошее, что могли потерять, потеряли, и то плохое, что могли приобрести, приобрели. То есть сложили два минуса, два минуса дают плюс только в математике, а у нас получился просто длинный минус. Пока что. И это очень выйдет боком, потому что настоящий капитализм — это труд и вклад. С трудом слабовато, а с вкладом хотят сэкономить.
— Можно ли было удержать большую страну под названием Советский Союз?
— Есть очень хорошая фраза, но она стала расхожей, что история не имеет сослагательного наклонения. Но если говорить о бы, то, мне кажется, что можно. Можно было сохранить Союз, нечто вроде Советской империи, потому что это территориальная общность. Не островная… Нельзя отделить куски друг от друга. В результате все маются. Люди научаются жить всюду, и в окопе, и в камере, и друг с другом. Люди научились жить. И хотя это был очень идеологически замызганный термин, дружба народов, но она тоже была. Это было и с фронтом связано, и еще с чем-то. Я всегда говорил, что империя держалась не только на подавлении, она держалась на водке, которую стали все пить, даже винные народы, с винной культурой тоже стали пить, на русской бабе, на базаре, когда можно было возить с юга на север. Юг и север тоже понятия имперские, у нас были наши имперские дела — Крым и Кавказ. Это связано с литературой, потому что все туда убегали отогреться и отжиться, и русским языком все это покрывалось, общим. В результате теряют и родной язык, и русский забывают, и английскому не научаются. На самом деле, это погружение во тьму. Надо было отдать больше, чем просили. Это единственное, что погубило. Финляндии в свое время Александр Третий дал всё, они стали княжеством. И Прибалтика, которая настаивает на своей самостоятельности, у нее же было только лет 20 самостоятельности, которую Ленин дал…
Это было бы очень расчётливо дать все, удерживая в рамках единого целого. Даже Западу была невыгодна утрата этой страны, она держала в балансе Третий мир и Запад.
Для меня самая лафа возникла в перестройку. Горбачев, кстати, не собирался распускать Союз, но ему не хватило силы удержать его. А меня, наконец, стали печатать и выпустили за границу. Я был при деньгах, еще рубль чего-то стоил и я начал получать заграничные деньги. Я получил свое за предыдущие страдания. А 1991 год для меня был год обломов. Я вот так и живу. Поддерживать мне приходиться до сих пор не вполне самостоятельных своих исчадий, что-то мне достается от переводов, за книги практически никто не платит, это дело бесплатное. Для того, чтобы быть самостоятельным от рынка, я продал одну квартиру, вторую сдаю, вот так и живу. Я независим как был, так и есть.
— В вас перемешаны разные крови?
— Русской, я надеюсь, больше всего, немецкой почти столько же и капелька черкесской. Трехпроцентный черкес. Но во мне зато ген выскочил, потому что я был ни на кого не похож, ни на папу, ни на маму. Зачат я был в исторической Черкессии, вот это способствовало, в Анапе. Это мама мне в конце сказала. Это я уже за уши притягиваю. Но генетика, по-видимому, есть, если меня сразу в горы потянуло, сразу связь была с ними. Ген так во мне определился.
Поздно я об этом узнал, что есть кровинка. Лермонтов-офицер написал маленький замечательный очерк «Кавказец». Одна из лучших его проз.
Кавказец — это русский, живущий на Кавказе, пропитавшийся им. Кавказ мне очень близок, и я могу назвать себя кавказцем в лермонтовском понимании этого слова… Я много времени провел там. Первый раз я увидел горы в 1949 году, значит, мне было 12 лет. Увидел горы, заболел ими, замечтал стать альпинистом. Мама приучала меня к путешествиям. Было какое-то детское привыкание к этому, а потом уже все остальное. На высших сценарных курсах я подружился с Эрнестом Мартиросяном, и у меня там образовалась более менее постоянная вотчина, из этого родились и «Уроки Армении», и «Грузинский альбом»…
Сил мне хватит на то, что пока хватает сил. Еще на одну книгу я хочу, чтобы хватило сил. О моей черкесской истории. Через нахождение этой капли крови, которая мне досталась уже в 21 веке.
— Западники и почвенники… Битов сами по себе? И вообще, менялось ли ваше отношение к этой перепалке?
— Я знаю, что все думали, что принадлежат убеждениям, но на самом деле они принадлежали политике, никто не хотел поверить, что их разводят. Элементарно разводят. Когда создавали почвенников и западников — это была разводка. И у меня было только отношение к хорошей литературе, другого деления не было. Вот Шукшин он для меня левый или правый? Или Казаков? Или Горбовский? Нет, конечно.
— Следите за новостями?
— Я когда пишу, то абсолютно не слежу. Когда я смотрю телевизор, я ровно втыкаю в тот момент, который мне нужен.
— А какие беды сейчас главные для России?
— Дурость, невероятная жадность, более широко я не могу подумать. Что до единовластия — мы никогда не имели ничего другого, единовластие было и единовластие есть. Но зачем дураками такими себя окружать? Вот это мне непонятно.
— Я читал у вас: вы ехали в метро, и вдруг охватило безумие, вы видели эту толпу на эскалаторе, и к вам пришло спасительное понимание осмысленности жизни, вы почувствовали некую точку. Вообще мне кажется, что пунктуационный знак — точка для вас очень характерен, например, она демонстративно отсутствует в финале «Человека в пейзаже», фраза обрывается. И с другой стороны вы часто говорите об этом знаке. Точка. Это знак чуда?
— Чудо всегда есть. Не было бы чуда, я бы с вами тут не сидел. В каждой частной жизни можно насчитать, как минимум, десяток случаев, когда тебе непонятно, что спасло от гибели, от смерти.
— У вас такое было?
— Да, неоднократно, за одним рулем раза три.
— Сейчас уже не водите?
— Сейчас нет. Я иногда скучаю, иногда я беру руль, я отдал свою машину внучке, и могу взять руль и проехаться по шоссе. По даче бы ездил, а в городе, по трафику нет.
— Возвращаясь к чуду…
— Ангелы еще есть. Строчка Цветаевой, якобы богопротивная: «Возлюбила больше Бога милых ангелов его», она очень человеческая и женская. Ангелы есть.
— Вы их видели?
— Они сами приходят. Приходили, в стихах моих есть. Они серые, огромные. В общем, они что-то делают. Они приходили, когда мне было надо. Обо многом нельзя говорить, это слишком личное. И потом зачем? Вот одна из картинок: на границе сна и яви, когда ты выходишь, есть такая полоска серая, ты еще не проснулся, но уже не спишь, вот тут бывает такая дрема странная, с голосами и со всем прочим, вот тут я увидел, что я в сером помещении, и они такие серые огромные, стоят, и там огромная какая-то брезентом покрытая машина, ну как линотипы были. Я понимаю, что это какое-то печатное устройство, и они говорят: «Мы тебе передаем это оборудование 1942 года. Не думай, это очень хорошее оборудование».
Есть такой термин «точка сборки». Так вокруг чего-то себя надо собирать, а точка эта неизвестно где помещена. Как говорят современные физики, нужен наблюдатель. Там где наблюдатель, там есть точка, из которой ты можешь собрать картину мира. Что-то в таком духе. И то, что было на эскалаторе, я просто увидел воочию, не будучи ни под каким бы то ни было кайфом, просто мне навстречу плыла толпа лиц, а я люблю смотреть лица и вдруг мне от этого стало страшно. И я услышал растяжку: без Бога жизнь бессмысленна.
— А в конце точка или восклицательный знак?
— Не было ничего. Знака не было. Жизнь действительно бессмысленна, спору нет. А смысл она обретает путем объяснений, как правило, слабых. Либо путем веры, которая ни чем не может быть оправдана и подтверждена. Эта точка из которой… Однажды, помню, вышел из дачного сортира и вижу осеннее небо и так сказал в сердцах никому: «Сколько можно это все терпеть?» И услышал: «Уже скоро, сержант». Откуда, я не знаю. Я задумался, постоял, были уже жирные звезды осенние такие. Подумал: «Как же он нас видит?» Они же маленькие такие звездочки, а я-то знаю по школе, по телевизору, что они больше наших солнц и все такое прочее. И вдруг сказал сам себе: «Также, как и мы их». То есть мы их видим маленькими. Масштаб микроскопа и телескопа иногда абсолютно одно и то же. Я очень люблю познавательные программы, Animal Planet, и все такое прочее. Когда показывают микромир и космос, и ты видишь, что это одна и та же картинка, особенно в цвете. Фантастика! Слава Богу, что мы ничего не знаем. Сегодня я наговорился так, что неделю писать не буду.
— То есть, Бог нас видит сейчас, как букашек?
— Нет, как звезды (смеется).  

Комментариев нет:

Отправить комментарий